Ворота в Замок Фей  |   Дворец Фей   |   Башня дошкольных премудростей   |   Обсерватория   |   Храм знаний
Библиотека   |   Большая башня волшебных превращений  |   Волшебный чулан
   Башня славян   |   Башня странствий   |   Спроси у старого Дуба
   Гостиная во дворце Фей 

Евгений ПЕРМЯК

ДАЛМАТОВА ФАРТУНАТА


Вятская работа на большой славе жила.
Разное делали. От ложек до гармошек. От матрешек точеных до коней золоченых. Ларцы, шкатулки, сундучки, резной, щепной товар, простые и штучные мебеля ходко шли. Обратно с базара их не привозили. А чаще всего у себя дома сбывали. Скупцам. Было такое живодерное сословие купцов-скупцов. Эти купцы загодя скупали. Задаточно деньги совали. Не без выгоды для себя. Рублевую поделку полтиной ценили. Нуждой заарканивали.
А что делать, когда наличные дают да еще старую маклачку в четвертной бутыли на стол ставят. Она скорехонько голодных кустарьков отуманивала и долговую — обязательскую бумагу выманивала.
Но только, скажу я вам, не все податливыми были. Случались и такие, что не давали свои руки в обман. Вот об одном-то таком я и завожу свой сказ-пересказ с бабкиной узорчатой вязи, которую она ой как мастеровито говаривала, от малого речевого узелка до самого крохотулечного завитка для добрых людей — на долгие времена — в память свои побывальщины глубинно врезывала.
Я тогда еще в подпасках ходил, совсем мальцом был, но и теперь, на девятом десятке, не все слова бабушки Анны Лаврентьевны растерял. И если вам желательно — милости прошу.


* * *

Было это в лесной захудалой деревеньке Зюзельке. В тесных, соломой крытых избах семей тридцать кустарничало. Из бедных беднее самой бедности в Зюзельке жил бобыль старик Прохор. Ремесло у него было из ходовых, но грошовых. Лапти плел. Еле кормился старик, а внука вырастил.
Внук Далматом звался... По материному отцу. И хотелось старику Прохору какое-никакое ремесло, только не лапотное дать в руки своему последышу. А душа у Далмата ни к чему как-то не липла. Пустяковиной всякой баловался. Бесенят из глины лепил, девок-красавок из липовых чураков вытесывал, из камня-дикаря разную чепушину высекал, снегом и тем народ забавил.
И как-то на масленой неделе слепил Далмат снеговую царевенку. И так она вылепилась, что не только в Зюзельке, так и в окрестных деревнях об этой царевне заговорили. Сначала одиночно бегали на нее глядеть, а потом семьями давай приходить. Часами возле нее простаивали. А она красуется на пригорочке и, того гляди, сойдет с него, взмахнет руками, оживет живее живой и...
И кому только и что не чудилось, глядючи на нее. Снеговая, а сердце в ней живое. Холодная, а жарче жаркого летичка. Оторопь даже берет. И чертознаем тихого парня Далмата не назовешь, и без нечистой силы такого не может быть.
— С кого ты слепил ее? С чьего девичьего лица?
— Сам не знаю. Видел где-то это лицо, а где видел — забыл.
— Как же так забыл? — допытываются люди. — Не во сне же она приснилась тебе.
— И теперь снится. Только в сны-то она из яви перешла.
Сущую правду говорил Далмат, а того не знал, что эта самая девчушечка, укутанная в материну шаль, совсем рядом в толпе пряталась. Не царевну, а Далмата разглядывала. Маруней звали ее. Годков Маруне тогда всего ничего было. Зачем ей до поры до времени сердце торопить. Но Далмата хотелось узнать не по одной его писаной баскоте да по льняной Кудрине. В нутро ему, в душевность желательно было заглянуть девчушечке.
Марунюшка самостоятельной разумницей выросла. Видывала всякие бабьи доли. Многому научили они Маруню.
Придет ее пора, и, может быть, скажет, как на городском базаре, сидючи на отцовском возу, запала она в его памятливые глаза. А то, что его глаза памятливыми были, только дивиться можно. И как не дивиться, коли Маруню он чуть ли не меньше минуты видел, а из точечки в точечку в снеге повторил. И уж коли она запала в него, что даже в сны перешла, значит, не выпадет.
Одним словом, не простой снеговой завяз получился, а как он развяжется, сами увидите. Теперь же скажем, что на ту снеговую царевенку даже из города любоваться ездили. И все хвалу мастеру воздавали. А другие, видя Далматову бедность, деду Прохору медяки совали. Погляд тоже что-то стоит. Даже серебрушками одарили. А один...
А один из богатых купцов едва не рехнулся, на красавицу-снеговицу глядючи. Кукуев по фамилии. Красным товаром торговал. До десятка лавок у него по большим селам, а в городе — самая главная. Кукуев из непьющих был. Не гулял, не озорничал, но — не без изъяна богач. Может быть, слово “изъян” не из того мотка выткалось, а другим словом его не заменишь. Был этот Кукуев сильно привержен к собирательству женских фигур. Всякое скупал. Литые, резные, чеканные, лепленые. Одним словом, глина ли, мрамор ли, другой ли какой камень — лишь бы душу фигура радовала. И, прослышав про эту самую снеговую царевну, Кукуев ветром в Зюзельку придул.
— Сколько?
А Далмат оробел и еле выговорил:
— Да как же я могу за снег деньги брать?
И Прохор то же самое сказал. А Кукуев свое:
— Дурни вы оба. Снег это снег. А когда из снега такая царевна всем царевнам выснежилась, это другим словом зовется. Вот тебе, мастер, от меня и от царевны на новый дом и на полное обзаведение.
Сказавши такое, подал сотенную да золотых сколько-то надбавил.
Народ молчит. Ждет, что дальше будет.
А дальше — все ахнули. Велел Кукуев под снеговую царевну дощатый помост подвести и подприморозить ее малость к этому дощатому помосту. Нанял чуть не всю Зюзельку снежную покупку к нему на двор в город нести. Да так, чтобы не тряхнуть, не шелохнуть ее.
С утра до ночи возле царевны сидел Кукуев. Обогреется дома и опять к ней. Ну, а масленая неделя, известно, весной дышать начинает. А весна для снеговой царевны смерть, как для той самой из коренной русской сказки, которую вы все сызмальства знаете.
Но — сказка сказкой. А царевенка-то ведь не в сказке, а на кукуевском дворе. Морозы еще постоят, и, как знать, может быть, кукуевские гонцы сумеют найти мастеров, которые отформуют царевну и отольют. Счет на большие деньги шел. Но мастеров не находилось. И все в один голос:
— Да где слыхано, чтобы со снежных фигур формовки делали.
Совсем сам себя Кукуев терять начал, когда с крыш закапало. Вот-вот начнет уходить самая дорогая из всех, что у него были. И останется в памяти только одно ее видение.
А мастер нашелся. Не формовщик, а писец. Из проезжих. И до того он алмазно-блистательно своей животворной кистью царевенку из-под навеса на белый атласный шелк перевел, так искрометно выписал ее до последней снежиночки, что купец:
— Бери сколько пожелаешь!
А писец ухмыльнулся по-благородному и ответил Кукуеву:
— Ничего мне не надо. Дарствую тебе царевну. И ты мне подарствуй ее. Дозволь вдругорядь для себя написать.
— Только и всего? Пиши!
И стала растаявшая царевна на двух шелках, в двух рамах жить. И не простой жизнью. Об этом еще сказано будет, а теперь опять в Зюзельку перейдем.


* * *

Узнав про это, Далмат понял свою силу. И дед тоже уразумел, каков у него внук. В новом доме тот и другой зажили. К дому для мастерской прируб прирубили. Сначала Далмат по мелочи начал работать. Руку набивал. Зверюшек резал. Кукольные головки мастерил. Для литейщиков разные модельки поставлял. И какую бы вещицу, даже вовсе безделицу, ни изготовил Далмат, ту цену брал за нее, которая им называлась.
Из рук рвали Далматову резную, лепную, чеканную придумь. И каждый раз эта придумь была такова, что и холодные люди теплели, хмурые веселели, добрели жадные. И в такой спрос Далматова работа вошла, такие платы за нее отваливали, что дедушка Прохор даже побаиваться начал. Не снюхался ли его внук с хвостатым рогатиком, а то и с самой Фартунатой.
А какова из себя эта Фартуната, никто сказать не мог, потому что была она не на одно лицо, не на одну тысячу лиц... И каждый раз вид у нее был разный, а повадка одна и та же. Фартовая. Задумает она в молодом ли, старом ли человеке крепость его совести испытать, себя потешить — и начнет так ему фартить, что иной человек сам себя забывает.
Умные люди понимали, что все это чистой воды старушечье пустомелье. И все же знали, что не зря сказки сказываются, а для чего-то они рождаются и живут. Ну, а старик Прохор, тот знал свое. Твердо верил, что Фартуната не дым без огня, а самый настоящий огонь, на котором сгорают и не такие простяги, как его внук Далмат.
Слыханное ли дело, чтобы за кленовую девицу-водяницу или за латунного петуха дали столько, что жить при таких деньгах стало боязно.
При лаптях на квасу, на редьке жили, а теперь всего невпроед, но жизни не стало. А Далмат не останавливается. Весь в колдовском Фартунатином фарту, как в меду, купается. Совсем немыслимые невозможности вытвораживать начал.


* * *

В соседней деревне у горемычной вдовы комолая коровка Красулька скоропостижно кончилась. А у вдовы трое сирот. Сгинуть детишечкам. И она по миру с круговой шапкой пошла. И конечно, в Далматов дом забрела. Этому есть что дать.
— Помогу, — говорит Далмат, — помогу. Я тебе такую коровку Красульку из корня вырежу, что, глядючи на нее, забудешь свою старую.
Не по-доброму глянула на Далмата обездоленная вдова. Сдвинула брови. Стиснула зубы и процедила обидные слова:
— Аль не опохмелился со вчерашнего?.. Аль твоя сытость чужой голод застит?
Ничего не ответил Далмат. Ушел в свой прируб и принялся резать из корня комолую коровку. И так-то скоро да славно она у него вырезалась, что и сам резчик залюбовался и скупщиков призвал. Троих. Самых жадных. Призвал и говорит:
— Желательно мне, господа скупцы, эту маленькую корневую коровку на живую большую корову для этой бедной вдовы променять.
Вдову он тоже в тот день призвал. Пусть знает, что ей надо знать.
Скупщики переспросили. Не ослышались ли они?
— Да, пожалуй, что так, — сказал им Далмат. — Продешевил малость. Деньгами прибавку надо додать. “Рыжика” два, а то и четыре.
Тихо стало подле стола, на котором резная коровка красовалась. Вдова боязливо в сторонку скользнула. Совсем не в своем уме мастера увидела. А купцы-скупцы чернее сапожных голенищ.
Этакая издевка. Только в глаза не плюет. Изувечить такого мало. А сами на коровку поглядывают. И чем больше глядят они на нее, тем пуще она их околдовывает. Тут, к слову сказать, Прохор твердо понял, какие фартуны Фартуната выфартуначивает, как купцов-скупцов она деревянной Красулькой оболванивает.
Молчат купцы-скупцы и прикидывают. Если такую коровку в бронзе отлить или в том же тонком чугуне, то за каждую ее отливку дадут не меньше трояка. Сто отливок — триста рублей. А ежели пятью, шестью, семью сотнями отливок модельная коровка отелится — золотым стадом тогда она обернется.
Далмат тоже молчит, но будто слышит, о чем скупщики думают. Слышит и себя распаляет.
— Корову не корову, — начал торговаться один из скупцов, — а полкоровы дам.
— А я, пожалуй и целую могу, — встрял другой.
— И я, пожалуй, — решил перебить третий, — да еще целкачок на подойник набавлю.
Вдова стоит у порога ни жива ни мертва. Язык запал. За косяк держится, чтобы не упасть. Изба вкруговую пошла. Пол в ее глазах зазыбился. А Далмат взял со стола коровку, сунул себе за пазуху и сказал:
— Продешевил я, вдова, дареную тебе коровку продаваючи. За эту цену я, пожалуй, ее и сам у тебя куплю. Вот тебе три десятирублевика, маловерная баба!
Схватила вдова деньги, подол в зубы, да и была такова.
Опять в горнице как в колодце. Все молчат. Один только не молчал. Тот самый, которого Прохор Фартунатиным бесом назвал.
— Тыщу! — крикнул скупцам Далмат. — Берите, пока не поздно. Кукуев две даст.
Принесли на третий день скупцы тысячу рублей. В складчину решили купить. Только уж поздно было. Далмат свою деревянную Красульку продал Кукуеву за три тысячи рублей.
Сидел бес в Далмате. Сидел!


* * *

Пришло время. Запросил неухоженный Далматов дом домовитую хозяйку ввести. Невест выискалось столько, что два полка солдат оженить можно. И ладные были. А растаянная царевенка с каждыми смотринами живеет и живеет в Далматовых снах. Днем видеться начала. Мелькнет и сгинет. А в одно вешнее утро увидел он ее на том самом пригорочке, где царевна стояла.
— Не бойся! Не растаяла я для тебя. И ты для меня суженым вылепился:
Ни глазам, ни ушам не верит Далмат. А она в самом деле всамделишная. Теплой к его груди припала и про базар вспомнила. И он вспомнил тот миг, который, как большого света молния, выжег тогда в его глазах на веки вечные ее лик. А дальше...
А дальше бабка моя, Анна Лаврентьевна, такие слова выискивала про Далматову и Марунину любовь, что перед этими словами самоцветные каменья гасли. И я помню их, да на нить нанизать не могу. Боюсь их красу-басу окощунить или хотя бы обеднить.
Словом, и ночью солнце не заходило в доме Далмата. Счастье, как любовь, не знает ни края, ни меры. Даже старик Прохор помолодел. И как-то сказал он внуку:
— Ты меня из старого дубового пня пресветлым праведником вырезал. А такую, как наша Марунюшка, в белом мраморе сечь надо. Да так высекчи, чтобы шапки снимали, на нее глядючи. Если за девичку-снеговичку тебе Кукуев дом построил, то за мраморную-то Марунюшку дворец вымахает.
Тут Прохор почуял, что Фартуната и в него бесенка хочет поселить. Поэтому стал он натощак по три капли лампадного масла в чай капать. Для беса лампадное масло самой смерти смертнее.
Помогло. И Далмату тайком Прохор в чай капал. Тоже на пользу пошло. Как в песне жил молодой муж. И такие ласковые слова своей женушке говорил, которые не перепоет и сам соловей-соловушка.
Но как ни хороши были Далматовы слова, а в камне он мог сказать куда жарче и задушевнее. Глыба белого мрамора не дешева, а по дедову настоянию Далмат добыл ее. Из белых белую. Без единой чужецветной прожилинки.
Как снег!
Долго раздумывал Далмат, какой в камне будет его Марунюшка. И так примерял, и этак-то прикидывал, в разных местах побывал, повидал там творения разных мастеров, а надумал свое. Надумал, когда в солнечный день увидел Маруню, кормящей своего первенца. И как осенило его. Кормящей матерью станет большая беломраморная глыба.
Ну конечно, сперва в глине пробовал, в дереве резал, а потом и за камень взялся.
Любовь высекала из мрамора до последнего пальчика, до каждой ямочки на локотках, до ниточки на руках материнское счастье. И ночь не в ночь, и день не в день. Как сон наяву рождалось его творение. И пришло такое время, настал такой час, когда боязно стало прикоснуться к мрамору и лишить его хотя бы единой крохи с просяное зерно, потому что из камня ушло все каменное и осталось только живое живущее.
— Я ли это содеял, Маруня? — обливался Далмат слезьми.
Сотни, а может, и тысячи глаз переглядели “кормящую мать”. И не нашлось ни одного злого глаза, который бы не подобрел, глядючи на извечность простого и знаемого. И это простое и знаемое как бы слило в ней всех дающих жизнь. И теперь она как бы не она, а само всесветное материнство, собранное в этой беломраморной чистоте.
Кукуев молился на “кормящую мать” полным крестом и кланялся ей, как богоматери, но не мог даже и подумать, о чем думали все. Кукуев знал, что если удесятерить его богатства, то и они не станут даже самой малой ценой этой святыни. “Да и всему ли есть цена”, — впервые подумал богач и понял, как беден он рядом с беломраморной матерью.


* * *

Бес совсем было приумолк в Далмате. Но на всякого беса находится своя бесовка.
В Зюзельку шестерня вороных прикатила золотую карету. В карете барынька из молодых и родовитых. При лакеях и кучерах. Увидевши беломраморную жену Далмата, а затем и ее самое, живехенько прикинула, что и к чему. А потом просительно восхотела быть высеченной гибнущим в зюзельском бесславии самородным ваятелем.
Для Прохора это и была сама Фартуната. Да могла ли она для него быть другой, коли так скоро офартунатила Марунину шею яхонтовой ожерелкой и велела выдать для первого случая Далматовой семье пригоршень золотых и вознаградить Маруню за недолгую разлуку с мужем питерскими нарядами.
И все было замешено, раскатано и выпечено столь скоро, что пирог, еще не очухавшись полняком, катил в золотой карете.
Зюзелька уже далеко позади. Впереди Питер. Заманные высечки. Секи теперь, Далмат, из любого камня. Режь хоть из красного дерева. И если уж ты своего деда Прохора вырезал между делом из дубового пня, и тот издался какой есть до волоска, то уж их-то превысоко и выше того ты вырежешь так, что все увидят и поймут, каковы твои руки.
В Зюзельке говорили разное, но все сходились на том, что коли Марунька из простых зажила беломраморной жизнью, то эту-то фрею он оцарицыт на полный колер. Нечего и гадать, Далмат поубавит ей годы, поприбавит женскую нехватку телес. Одно округлит, другое опокатит, третье начисто уберет и вернется король королем.
Почти так и случилось.
Порешила эта самая фрея свое графское вдовство не одним мрамором подпереть, но и мраморщиком.
По этой причине поднаторевшая в плетении марьяжных паутин графинька стала выискивать, в каком виде ей окаменеть для привады вожделенных взоров.
Сначала она перед ним рядилась в благопристойное, потом переряжалась полегче, что не скрывает желаемое быть зримым. А напоследок удумала сечься без всего, мешавшего ее родовой розовитости. Оставалось только думать, какой ей быть. Сидящей, стоящей или возлежащей на розовомраморных воздусях.
Примерялась она так и сяк. Не останавливалась в поиске. Не останавливалась до тех пор, когда уже дальше ехать было некуда. Нашла, что искала.
Нелегким было сечение. Многое она в себе заставляла переиначивать. И не только от Маруни Далмата увела, но и Маруню потребовала обобрать и себе ее красоты приваять.


* * *

Приваял Далмат, что стребовалось от него, и Питер увидел розовую возлежащую графиню, у которой было малость попризакрыто только лицо, а все остальное слепило уворованной красотой. Но кто мог знать об этом!
Началось сватовское нашествие. И скорым-скорехонько графиня стала княгиней, а Далмат — камер-ваятелем, допущенным ко двору. Камзолы, парчи и всякое прочее кружевное короткоштанное обмундирование само по себе... И матери родной не узнать бы Далмата. Все двери открыты для него. Все их женские сиятельства, их светлости и те, что в стародевичестве, в раннем или позднем замужестве, бегали за Далматом как самые последние побирушки-нищенки. Высеки только, ваше превысокое ваятельство, а там что пожелаешь.
И он сек их, сек без разбору, но с выгодой. Бес в те годы в его душу так влез, что душа еле-еле ютилась промежду четвертым и пятым ребром. С правой стороны. Потому как с левой находилось сердце, а в нем, как на постоялом дворе при большой дороге, было теснее тесного. Даже тезоименительные особы и те в него свой черед ждали.
Это одна сторона картины. Юбочная, как бы сказать, сторона. Была и другая. Штанная. Началась она с того, что Далмат некоего мелкого князька таким вседержительным владыкой вычеканил, что все их сиятельства, их светлости, превосходительства, высочества и величества едва не онемели от зависти. И тоже захотели такой же лестной бронзовой запечатленности. И это хотение так их одолело, что Далмата еле хватало. Подмастерьев принанял. Бешено дело пошло. Кто на коне себя требует. Кто на троне со скипетром. Кто в воеводском обличье. Кто в мантиях... Рвут и мечут. Друг дружку статуйно перевозвеличивают. Один даже с архангелом за спиной потребовал себя отлить.
Далмату мало было дела, кто кем себя хочет выставить. Слава до того его изнахратила, что все для него трын-травой было. Один раз он при регалиях, при ленте через плечо в лаптях на императорский бал пожаловал. Пьянее вина. Терпели и не такие выходки. В его руках их дворцовое увековечение. Поэтому приходится не замечать скотские чудасии. Звать вятского смерда Далматку в царские палаты.
При таких почестях начисто забыл свою Зюзельку Далмат. И Маруня теперь не была для него никаким подареньем судьбы, а промашкой его тогдашней серости. Так он и отписал ей, а деньги на пропитание своему стряпчему приказал неукоснительно высылать.


* * *

К полета годам Далмат был, как небо, — весь медален и регален. И, как полагается, свой дворец. А при дворце всякое разное население. Всех сортов и родов. Разных годов и цветов. От рыжих до смолевых. Ему что? Высеченный им падишах хоть табун разнокожих рабынек пригонит.
Пир горой, гора пиром. Где день, где ночь, но всегда знал, что его славовластию не будет конца. А слава ни у кого не спрашивает, когда ей начаться, когда кончиться.
Далматова слава ушла давным-давно-давнешенько, а его, по разбежной привычности, все еще светилом величали. Восхваляли совсем никудышную лепню. Вровень с бессмертными ваятелями ставили. А становление-то это ставленным оказалось, выдуманным. Выдуманным теми, кого он так сверкательно изолгал. Кого изукрасил до переслащенной отвратности. Кого возвеличил редкостным чародейством своего лжительства.
А потом, когда это чародейство скудеть начало, все в преславном Далмате препостыдного околпата увидели. Лжа тоже свою черту знает. Переступи ее только раз, один маленький разок, и рухнет все солганное тобой. Рухнет, как бы искусно и даровито ни притворялось оно правдой, как бы до этого ни сияло ею в обманутых доверчивых глазах.
Оглянувшись, увидел себя Далмат с первого вырезанного им в Зюзельке петушка до последнего тупорылого короля. Дурак дураком он в своем малознаемом королевстве слыл, а Далмат его в мудреца переплавил.
Ахнули люди. Зашумел народ. Дворцовые льстецы-лжецы и те скрючились, увидевши тупорылую свинью на фигурном литом троне в лучезарной личине премудрости.
На этом-то королишке и споткнулся Далмат. Переодетым из того королевства сбег. Еле в себя пришел. А придя в себя, понял, куда, в какую безвылазную трясину его фартовая удачливость завела. И запил.
Смертельно запил Далмат. До белой или какого-то другого цвета горячки допился. Может быть — до розовой.
Не долго болел Далмат, но тяжко. Все перебывали у него. И фальшивые их величества в бронзе, и обманные графья-князья, и обогоподобленные ханы-богдыханы, императоры, короли и королята являлись пеше и конно. Являлись гарцующе, пляшуще, ржуще. Каждый на свой голос.
О женских видениях нечего и говорить. Бредились они тоже в своем естестве. Чертовки чертовками. Без лжачих налепок, без усладных прикрас, которые он им ой как венерно попринадбавил. И конечно, графинька прикатила на шестерне. Та самая, которой впервые Далматов резец запродался. С нее же вся лжа началась.
Графинька не один, не два бреда перед ним скелетничала, а потом хохотливой Фартунатой обернулась.
— И-эх! Как я тебя окамзолила, обхохотала. Кто теперь тебя, Далмашка, в твою светлую прежность расхохочет. Выпьем предупокойную чарочку на помин твоей душеньки!
Не выпил Далмат в бреду ее чары. Дедовская кровь в нем верх над смертным концом взяла.
Выжил!


* * *

Богатство Далмата ушло как майский туман. Бесславие пришло как злое похмелье. Продал Далмат остатнее и седым поехал умирать в родную деревню. Совесть его туда позвала.
Вошел Далмат в свой дом и оказался дома. Признал отца в колыбельке оставленный сын. Дедом назвали его незнаемые им внуки. А Маруня еще в хорошей поре была. Не в молодой, но и не в старой.
— Разоблакайся, Далмат, — сказала она. — Обед стынет. Долгонько ты что-то...
— Да, — промолвил Далмат, — подзадержался малость.
На этом и кончился разговор о долгой отлучке, о потерянном счастье, об его сгубленных годах.
Хорошее молчание другой раз нужнее большого говорения.
В Зюзельке его тоже никто и ни о чем не расспрашивал. Потому что там жили сочувственные, добрые люди. Они все и про все знали, но не хотели перемывать знаемое. Ушлого этим не вернешь. Но не все ушло.
Неуходимое не уходит. Незабываемое не забывается. Яркое не меркнет.
Беломраморную “кормящую мать” в родном его городе под стеклом берегли. Глядеть на нее приезжали из дальних земель искусники и пониматели каменного сечения. И резного деда Прохора тоже знатно омузеили, как и царевну на шелку. А комолой Красульке совсем неслыханно завидная доля выпала. Тысячами ее отливали для своих и чужедальних городов. Можно сказать, что Далматова коровка на всем белом свете паслась.
Людям хотелось видеть и знать Далмата тем, кем он был, каким зацветать начал. Таким его и увидели в Зюзельке. Просветленным, покаянным, сокрушающимся.
Клял и казнил себя Далмат принародно за то, что так мало тепла отдал людям от своего жаркого пламени, разыскренного и распепеленного на холодные скорогаснущие вспыхи-всполохи.
Рыдал Далмат. Сколько бы мог отдать народу он, вышедший из него и порожденный им. Сколько сердец возвысил бы он правдой своего ваяния, своим даром собирания многого в малом, умением в самом простом показать величие жизни.
Приготовил себя Далмат к последнему часу. И предсмертно дремотно закрыл глаза. Ждал, что вот-вот переступит порог его жизни старая карга с косой. А вместо нее другая пришла.
Снеговая царевенка во всей своей светлоте предстала и знакомым голосом заговорила:
— Зачем же ты прежде смерти умирать задумал? Зачем ты ее кличешь, когда тебе жить да жить?
Открыл глаза Далмат, а перед ним Маруня.
— Что же это делается? Видно, и смерти не нужен я стал.
— Всему свой срок, — ласковехонько промолвила верная жена. — Седина не старость. Тебе же еще до Прохоровых годов полжизни дожить надо. А в вашем роду все долговекие. Ну-кась, вставай давай, умиратель. И о жизни поговорим.


* * *

И эти слова подняли его. Желание жить в него вдохнули.
— Раскаиваться, Далмат, всякий может. А разве в словах, а не в деянии настоящее покаяние?
А он ей:
— Да как делами покаяться могу, когда я теперь конченый человек.
А Маруня на это ему:
— Только мертвый кончается, а пока жив человек, для него ничего не поздно.
Говорит так и глазами его до глубины нутра проскваживает, будто завораживает.
Поверил в себя, в свои силы Далмат и однажды сказал жене:
— Чтой-то, Марунюшка, меня опять к резцу потянуло... Не вырезать ли для первого случая внучоночка нашего из мягкого дерева.
Маруня на это ему:
— Я так и думала, что с него ты и начнешь долечиваться.
Недели не прошло, как внук узнал себя в дедовской мастерской. Опять вся Зюзелька в Далматовом дому перебывала. И похвалу воздать каждому не терпится, и каждый боится похвалой второе воскрешение Далмата спугнуть.
Молча ликуют. Про себя радуются. А Далмат после внука за кружевницу-сноху засел. И опять удача. До последней ниточки ее выкружевил.
И так месяц за месяцем, год за годом лета прибывают, а Далмат не стареет. И руки не дрябнут, и нутро не слабнет. Без работы устает мастер, за работой отдыхает. Одно не окончит, второе замышляет.
И запахали в мастерской Далмата пахари, заковали кузнецы, запереплясывали одна другую зюзельские молодайки. Преображал Далмат трудовой люд, а он — его душу и руки.
И до того дело дошло, что снова он за статуйное литье взялся для городов. И это литье ни в чем против правды не покривило. Никто уже теперь не мог офартунатить Далмата. Сек и лепил он только то, что хотел. Что мог. Чему его душа радовалась и чему резец не противился.
На то, что другому да и ему самому года мало было, теперь месяца хватало.
Неуемно наверстывал Далмат зазря прожитое. И наверстал. Все забылось, что не должно помниться, и жить навечно начал Далмат в людской памяти.
Вещими оказались Марунины слова про то, что ничто не поздно для человека, пока он жив.
Лжа, как ржа, скоротечна. Сама себя съедает.
Долго и крылато цвел Далмат. И умерев, не умер в своих творениях и в сказке моей милой бабушки Анны Лаврентьевны. Старухи глубинной, огневой... и дальноприцельной.




Hosted by uCoz